Раннее взросление

В юности я завидовал Пушкину. Когда Александру Сергеевичу было каких-нибудь 23 года, он наставлял своего младшего брата Леву при вступлении его в свет:
«Тебе придется иметь дело с людьми, которых ты еще не знаешь. С самого начала думай о них все самое плохое, что только можно вообразить: ты не слишком сильно ошибешься. Не суди о людях по собственному сердцу, которое, я уверен, благородно и отзывчиво и, сверх того, еще молодо; презирай их самым вежливым образом: это – средство оградить себя от мелких предрассудков и мелких страстей, которые будут причинять тебе неприятности…»
В пушкинском письме содержалось много и других умных и полезных правил, которые, как замечал поэт, были приобретены им самим «ценой горького опыта».
Меня поражала мудрость человека, который прожил еще так мало и не мог, по меркам моего инфантильного поколения, обладать ни опытом, ни зрелостью, ни, наконец, правом для столь решительных самостоятельных житейских выводов. Я рос в эпоху, когда излишняя самостоятельность в чем бы то ни было выглядела качеством предосудительным, если не опасным, а для успешного и безмятежного существования надлежало всего лишь следовать наставлениям старших товарищей и повторять чужие фразы.
Пушкин был один на всю Россию, но, если задуматься, за ним вставал длинный ряд других, кто в свои двадцать с чем-то лет успевали натворить массу дел и прославиться в веках незаурядными умом и талантом. Это и убитый в 27 Лермонтов, и проживший всего четверть века Добролюбов, и, того пуще, Федор Васильев, чьи бесконечно печальные и полные надежд «Оттепели» наравне с иконами украшали горницы моих прадедов и будут, надеюсь, учить понимать и любить Россию моих правнуков, – гениальный Васильев, написавший лучшее до 21, а в 23 сгоревший от чахотки… Для всех них как будто не существовало нижнего возрастного предела. Так что раннее взросление оказывалось свойством скорее эпохи, нежели отдельной личности, и эпоха эта, вызывавшая удивление и зависть, длилась в России многие десятилетия, весь девятнадцатый век и еще кусок двадцатого.
В себе, в своих сверстниках я этой способности уже не находил, и как-то не задумываясь переносил скептицизм по отношению к своему поколению («семидесятникам») на всех, кто жил в то время рядом со мной – в том числе на близких, на поколение родителей. Золотой век раннего взросления обрывался для меня, предположительно, с приходом и упрочением ненавистного «тоталитаризма», превратившего людей в пресловутые стертые пятаки.
Однажды мама, разбирая в верхнем ящике комода старые письма (дело было в конце 80‑х), вынула листок из заветной пожелтевшей пачки, хранившейся отдельно в потертой сумочке, и, поколебавшись, показала мне. Я взялся читать его довольно равнодушно; отдаленно знакомый округлый почерк и провинциально-старомодный тон не сулили чего-то такого, что могло бы взорвать мои унылые представления о серой жизни советских поколений и несчастной нашей социалистической беспородности.
«С Новым годом, дорогая сестрица! Шлю свой горячий привет и желаю всего наилучшего. Особенно ребятам – ведь это их лучший праздник. А болеть им вовсе не советую, из-за этой штуки я сам проклял трижды свое место на земле и никому более не завидую, чем здоровому роду человеческому…»