Георгий Демидов
1.
Демидов — последний из великих летописцев ГУЛАГа, вышедших к читателю. Следовало бы, вероятно, добавить «последний на сегодня», потому что наверняка есть и другие, безвестные, замученные, погребенные в архивах, и с новой волной разоблачений появятся и новые публикации. Но, по большому счету, эпоха гласности, как ее тогда называли, открыла читателю всего три новых имени — остальных либо знали в другом качестве (как Валерия Фрида, записавшего свой лагерный опыт лишь в девяностых), либо читали в заграничных публикациях. Эти новые имена — Евгений Федоров с его «лагерным барокко» (фрагментарно опубликованный роман «Одиссея»), Евфросиния Керсновская с иллюстрированными шеститомными воспоминаниями («Сколько стоит человек») и Георгий Демидов (1908–1987), автор сборников «Чудная планета», «Любовь за колючей проволокой», «От рассвета до сумерек» и других, готовящихся ныне к печати.
Это, конечно, не тот случай, когда стоит сравнивать литературные достоинства и масштаб новизны, поскольку бесценно всякое свидетельство; но Демидов, думаю, единственный из новооткрытых авторов, кто может добавиться третьим к знаменитой паре Солженицына и Шаламова, к двум противоположным трактовкам лагерного опыта. Вообще интерес к прозе Демидова сейчас велик и объясним, потому что собственно литературных задач он себе не ставил: это проза научная, сравнимая, может быть, с блокадными мемуарами Лидии Гинзбург (не путать с Евгенией, автором «Крутого маршрута»). Демидов был физик, ученик и соратник Ландау, инженер, изобретатель, наладивший на Колыме производство лампочек и получивший в награду лендлизовский костюм; он его отшвырнул — «обноски не ношу», — и получил за это еще десять лет, реабилитирован же был со второй попытки лишь в 1958 году. У него и не было литературных амбиций, так что проза его — это документальное расследование, попытка понять. Голос повествователя здесь слышен и, более того, необходим. Демидов, несмотря на свои авторские установки, сильный художник, но стиль его нарочито нейтрален, а структура большинства рассказов восходит к научно-популярной статье: вот факт, вот попытка объяснения, вот предварительные выводы. Шаламов, который с Демидовым дружил на Колыме и считал его погибшим, посвятил его памяти пьесу «Анна Ивановна» и называл самым умным и порядочным из всех, кого знал в лагерях. Трудно было добиться от Шаламова такой оценки, он людей не больно-то щадил. В эпоху искажения всех критериев, отказа от здравого смысла, забвения любых правил — а в этом смысле наше отступническое время недалеко ушло от сталинского, только «незнанием» уже не отговоришься — именно ум и порядочность ценятся выше всего; и лагерная проза Демидова — именно попытка исключительно дальновидного и честного человека разобраться в нечеловеческом, в путях его возникновения и в том, как теперь из этого выбираться.
2.
Некоторые рассказы Демидова — «Дубарь», опубликованный первым, или «Без бирки», который я считаю лучшим, и «Амок», который вышел посильней, чем у Цвейга, и не только благодаря страшному материалу, Цвейгу такой бы и в кошмаре не приснился, — выдержат сравнение с лучшими образцами прозы ХХ века и войдут в любую хрестоматию русской новеллы. Читать их не особенно приятно. Впрочем, читать Шаламова тоже неприятно, но как-то легче — вероятно, потому, что Шаламов (подозреваю, что еще и до Колымы) был о человечестве не слишком высокого мнения, а находить подтверждения своих ужасных догадок насчет этого Господнего проекта как-то приятно. То есть не нам одним мерещится, что все ужасно и жизнь бессмысленна. У Шаламова и Солженицына — еще до лагерей — были априорные представления о смысле жизни и человеческой природе. Но Демидов не гуманитарий (а Солженицын всегда был именно гуманитарием по складу, несмотря на математическое образование; математика помогает ему сжато сформулировать, экономно уложить материал, но мировоззрение у него самое что ни на есть гуманитарное, нестрогое). У инженера Демидова априорных мнений нет. Он пишет тягучую, научную прозу, и самая эта тягучесть, основательность сродни техническому описанию опасного эксперимента, работает на результат. В хорошей литературе так всегда бывает: минусы обращаются в плюсы. И вот монотонная, подробная, дотошная проза Демидова — видно, как трудно ему было совмещать писательство с основной работой, сколько сил и времени отнимала такая дотошность, — взрывается ближе к последней трети каждой новеллы или повести; событие подготавливается до-о-олго, подготовка идет по двум направлениям: сперва описание обычаев и условий в конкретном лагере, потом детальная биография зэка — и потом эти прямые пересекаются, следует взрыв, иногда, как в «Без бирки», буквальный. Стремительное развитие действия ближе к финалу, после монотонной подготовки, детального прописывания фона и предыстории, — демидовское ноу-хау. Он пришел к этому сам, конечно, потому что начитанность его — в пределах интеллигентского минимума тридцатых годов; модернистов он не знает вовсе, приемы его просты и продиктованы исключительно исследовательской честностью, ничем более. Надо же подготовить читателя; но и самой этой медлительностью зачинов, многостраничностью пейзажей он передает читателю чувство тошной, невыносимой тоски, томительности, безнадежности. «Надежда — мать дураков», — говорит у него один герой, и говорит тем злее, что сам никогда не может отказаться от надежды.
В чем еще Демидов подробен и строг, так это в описании зэковского сознания, этой постоянной зависимости от множества привходящих обстоятельств. Я могу это оценить, поскольку служил в армии, а советская армия (думаю, впрочем, что и российская) в этом смысле мало отличается от зоны. Надо постоянно прикидывать, где и когда поспать, где перехватить пожрать, какой офицер дежурит, когда заступаешь в наряд, когда будет посылка, с кем ее разделить и где съесть, — словом, жизнь превращается в постоянное выживание, о котором вольные люди понятия не имеют: каждый солдат, каждый заключенный, любой казарменный житель зависят от тысячи мелочей, и всю эту тысячу надо мелочно держать в уме. Демидов описывает зэковский быт с учетом этой постоянной оглядки, его герои живут в коридоре страшно суженных, почти несуществующих возможностей, и этот постоянный учет каждого шага, оглядка на каждый жест гнетут читателя постоянно, доводят его до желания вообще к чертям собачьим вышвырнуть эту невыносимую книгу со всей ее садистской тягомотиной. Но — и это уже у Демидова вполне профессионально — все время интересно, вот в чем штука; интересно не потому, что ждешь развязки (хотя и это тоже включается потом), но потому, что постоянно помещаешь себя в эти обстоятельства. Прикидываешь. Ведь Демидов подчеркивает на каждом шагу, что случиться это может с каждым, что коснется так или иначе всех (потому что те, которым повезло не сесть, все равно несвободны, он этого нигде не говорит прямо, но чувство Большой Зоны его и на воле не покидало). От его прозы не можешь оторваться, как от фильма Германа, на который двадцать раз посетуешь, но досмотришь до конца, не