Александр Блок
Портретная галерея Дмитрия Быкова
1
Николай Богомолов, ведущий специалист по Серебряному веку, знавший о Кузмине и Вячеславе Иванове больше, чем знали они о себе, вёл на журфаке в 1984 году семинар «Поэзия русского символизма», и нас там было человек пять. На Богомолова мы молились, поскольку он был добр и всеведущ, а к тому же редактировал том песен Окуджавы в его самиздатском десятитомнике и, о боже, несколько раз уточнял у него даты, то есть с ним говорил. Однажды он объявил темой следующего семинара лирику Блока, но пришёл смущённый и сказал:
— Ребята, я тут подумал… Говорить о Блоке — это всё равно что, я не знаю, о Пушкине. Я не решаюсь в рамках одного семинара… и даже двух… и вообще не решаюсь. Давайте лучше о Сологубе.
Если он не решился, то где уж мне. Как можно вообще «говорить о Блоке»? Мои школьники, когда я попытался как-то проинтерпретировать «Незнакомку» и «Клеопатру», дружно сказали: «Да ладно, Львович… почитайте ещё, а?» Я позвонил матери злой как чёрт: наверное, я действительно плохой учитель, им было неинтересно… На что мать сказала: «Блоку проиграть не зазорно». Вот все они, даже люди такой гордыни, как Ахматова, считали, что проигрывать Блоку — как Богу — не зазорно: короля поэтов выбирали из всех, кроме Блока, потому что его место не оспаривалось. Блок вообще — и при жизни, причём с молодости, — вызывал благоговение, его первенство признавалось безоговорочно, и даже вечный его оппонент Гумилёв, таща из «Всемирки» саночки с пайком вьюжной петроградской ночью (кульки с пайком у них в этой вьюге срезали), говорил Чуковскому: «Александр Александрович, конечно, гениальный пУэт, но…» Он был для них как Бах для Тарковского, который говорил: «Бах не просто на первом месте, все остальные начинаются примерно с одиннадцатого».
Такое отношение к нему предопределялось, я думаю, двумя вещами. Во-первых, он ничего не выдумывал, а транслировал то, что слышал. В обычном смысле он был не умён, как не был умён Окуджава: Булат Шалвович был трезв, а это другое дело. Их наивность во всём, что не касалось главного, была поразительна. Блок, например, хоть и не верил прямо в «кровавый навет», но признавался Арону Штейнбергу в своей близости к юдофобству, особенно во время процесса Бейлиса. Убеждения Блока, его собственные мысли — почти всегда зыбкие и туманные, его взгляды на политику и вообще на современность не играли никакой роли в том, что он писал, и главная его заслуга была именно в том, что все эти вещи не мешали ему писать, что он сам себе не мешал. Вот почему внешность Блока могла быть любой, и биография — любой, и мы почти ничего из этих стихов не узнаем о Блоке — да и вообще мало о нём знаем. А вторая вещь состояла в том, что Блок был абсолютно честен и прям, и всем говорил, что думал, и Горький не зря его сравнил с высокими узкими напольными часами — такими же стройными и также показывающими время.
Есть крошечный кусок плёнки, на котором живой Блок. Это случайный кадр кинохроникёра, поймавшего его в марте 1917-го на Невском, и опознал его на этой плёнке историк, просматривавший съёмки Февральской революции. Вот он там стоит в толпе, но на пару секунд оборачивается к оператору, словно к нам нынешним, улыбаясь как раз такой улыбкой, которую описал Штейнберг, — немного печальной, а немного всё-таки безумной; с такой улыбкой он, верно, писал о «Титанике» — «Есть ещё океан». Вот он смотрит на солдат, идущих по мостовой, на ту самую стихию, о которой столько говорил, и улыбается гибели мира — и своей собственной; улыбка человека, который сам себя ощущал последним в традиции, обречённым, а потому его обречённость радостно резонирует с общей. Потом он эту улыбку стирает с лица и деловито, с будничным выражением идёт куда-то дальше. Он часто тогда шатался по улицам — а что ещё было делать? Из письма к матери 23 марта 1917 года: «Бродил по улицам, смотрел на единственное в мире и в истории зрелище, на весёлых и подобревших людей, кишащих на нечищеных улицах без надзора. Необычайное сознание, что всё можно, грозное, захватывающее дух и страшно весёлое». Страшно весёлое — куда уж точней.
Революция была дело радостное, и вот что он записывал в дневнике 15 мая 1917 года: «Вечером я бродил, бродил. Белая ночь, женщины. Мне уютно в этой мрачной и одинокой бездне, которой имя — Петербург 17-го года, Россия 17-го года. Куда ты несёшься, жизнь?» Уют в бездне — самое блоковское, и как всегда, точнее всего о нём — он сам, с обычной своей прямотой. «Трудно дышать тому, кто раз вздохнул воздухом свободы» — это у него в кавычках, но, видимо, как реплика в пьесе. Источник этих слов не найден, и вероятнее всего, это мысль самого Блока.
В советской историографии (литературоведении тоже) приняты были формулы: принял революцию, не понял революцию, восторженно принял Февраль, но не понял Октября… В этом очень мало смысла, во всяком случае если речь идёт о художнике par excellence; художник реагирует на вещи тонкие и неполитические. Состояние Блока на протяжении всего 1917 года колебалосьмежду надеждой и отвращением. Вот он пишет: «Всё будет хорошо, Россия будет великой. Но как долго ждать и как трудно дождаться». Вот, уже гораздо трезвей, замечает: «Если история будет продолжать свои чрезвычайные игры, то, пожалуй, все люди отобьются от дела и культура погибнет окончательно, что и будет возмездием, может быть, справедливым, за “гуманизм” прошлого века». То есть приходит время расчеловечивания, и это, может быть, правильно; наивный, он в своём «Крушении гуманизма» предполагал, что явится нечто большее, нежели человек… а явилось нечто гораздо меньшее — сверхнедочеловечек, потому что человеческое пока остаётся на земле единственным пристанищем (и агентом) божественного. Многим тогда верилось, что за человеком настанет величие, — а за человеком настал фашист; чтобы выдать себя за грядущего сверхчеловека, он развязал войну, в которой зачатки подлинного человека будущего — модерниста и творца — были попросту сожжены и затоптаны; сегодня шанс на этого сверхчеловека есть опять — и война разжигается снова, и шансы нового поколения спастись иллюзорны, и возмездие приходит совсем не туда и не оттуда. Блок этого не знал, не видел и не предвидел. Мечта о чём-то новом, «равно не похожем на строительство и разрушение», осталась неосуществима: «Что же делать, если обманула та мечта, как всякая мечта, и что жизнь безжалостно стегнула грубою верёвкою кнута?» «Ничего не вижу впереди, хотя оптимизм теряю не всегда. Все, все они, “старые” и “новые”, сидят в нас самих; во мне, по крайней мере. Я же — вишу в воздухе; ни земли сейчас нет, ни неба. При всём том Петербург опять необыкновенно красив».
Ну так всё и делается для того, чтобы Петербург был необыкновенно красив; чтобы те немногие, которые могут услышать музыку, услышали её. А остальные… что остальные? Их жалко, конечно, и Блоку всё время всех жалко (и притом он озлоблен на всех, как озлоблен слушатель в консерватории на чужой кашель, мешающий ему наслаждаться). Но всё равно ведь все умрут, просто некоторые перед этим послушают музыку, а остальные нет.