Алексей К. Толстой
НАСТОЯЩИЙ МАТЕРИАЛ (ИНФОРМАЦИЯ) ПРОИЗВЕДЁН ИНОСТРАННЫМ АГЕНТОМ БЫКОВЫМ ДМИТРИЕМ ЛЬВОВИЧЕМ
1.
Слово «нормальный» для поэта оскорбительно, а потому скажем, что Алексей Константинович Толстой был самым гармоничным человеком в русской литературе, — а потому его так оскорбляли любая дисгармония, патология, сознательное мучительство, муки неудовлетворённого тщеславия, вообще любое оскорбление Божественного замысла о человеке. Сам он настолько одинаково органичен в прозе, поэзии, драматургии, сатире, религиозной лирике, настолько красив внешне и силён физически, богат, счастлив в любви, вполне успешен даже на государственной службе, — что никакие личные проблемы не заслоняли для него подлинную трагедию существования. Сходный случай был у Тютчева, тоже, простите за рифму, везучего, — но Тютчев был человек желчный, самолюбивый и консервативный, с сильным уклоном в славянофильство и государственничество. Толстой как-то во всех отношениях здоровей, — если не считать астмы, которая его и сгубила, — и кажется, только он во всей русской литературе оставляет такое впечатление чистоты и свежести. Толстой — это напоминание о том, каким раем была бы Россия и каким титаном задуман русский человек, если бы его не губила вечная опричнина, если понимать под опричниной зловещую секту, овладевшую страной и когтящую её до сих пор. Именно поэтому Толстой создал лучший исторический роман в русской литературе — «Князя Серебряного», из которого и вышли все антиутопии Сорокина, прежде всего «День опричника». Эти книги хороши, но к тому, что понял и высказал Толстой, почти ничего не прибавляют.
Он был автором, вероятно, лучших баллад в русской литературе. Трудно представить себе что-нибудь благозвучнее «Алёши Поповича» — это до слёз хорошо: «Звуки льются, звуки тают… То не ветер ли во ржи? / Не крылами ль задевают медный колокол стрижи? / Иль в тени журчат дубравной однозвучные ключи? / Иль ковшей то звон заздравный? Иль мечи бьют о мечи? / Пламя ль блещет? Дождь ли льётся? Буря ль встала, пыль крутя? / Конь ли по полю несётся? Мать ли пестует дитя? / Или то воспоминанье, отголосок давних лет? / Или счастья обещанье? Или смерти то привет? / Песню кто уразумеет, кто поймет её слова? Но от звуков сердце млеет и кружится голова». Трудно представить что-нибудь точнее, яростнее, динамичнее «Василия Буслаева», «Змея Тугарина» или «Потока-богатыря». Его стихи мгновенно запоминаются и уходят в речь, но это же касается и его драматургии — любо-дорого произносить, просто хочется разыгрывать в лицах наедине с собой, и такова не только знаменитая драматическая трилогия о русской смуте, но и «Дон Жуан», отчасти пародирующий «Каменного гостя», отчасти, страшно сказать, дополняющий его:
Нет, это против договора!
Уж ад над ним разинул пасть!
Хватай его, статуя Командора,
Как исполнительная власть!
Поневоле кажется, что он один в русской литературе имел право так разговаривать с Пушкиным, — с бесконечным почтением, но несколько запанибрата; он оставил гениальные заметки на полях его стихов!
Пушкин
Зачем ты, грозный аквилон,
Тростник прибрежный долу клонишь?
Зачем на дальний небосклон
Ты облачко столь гневно гонишь?
Толстой
Как не наскучило вам всем
Пустое спрашивать у бури?
Пристали все: зачем, зачем?
Затем, что то — в моей натуре!
Это уж я не вспоминаю самое любимое:
Пушкин
Чудо! Не сякнет вода, изливаясь из урны разбитой:
Дева над вечной струёй вечно печальна сидит.
Толстой
Чуда не вижу я тут. Генерал-лейтенант
Захаржевский,
В урне той дно просверлив, воду провел чрез неё.
Сатирик он вообще был непревзойдённый, мастер тонкого неприличия и гротеска, фарса, абсурда, ибо обэриутская драматургия за сто лет предсказана прутковской мистерией «Сродство мировых сил» и пленительно-идиотской пьесой «Фантазия». А «Военные афоризмы»! При виде исправной амуниции сколь презренны все конституции! Да мы разговаривали его цитатами, и ни одна не устарела:
Идут славянофилы и нигилисты,
У тех и у других ногти не чисты.
Ибо, если они не сходятся в теории вероятности,
То сходятся в неопрятности.
И поэтому нет ничего слюнявее и плюгавее
Русского безбожия и православия.
На краю разверстой могилы
Имеют спорить нигилисты и славянофилы.
Первые утверждают, что кто умрёт,
Тот весь обращается в кислород.
Вторые — что он входит в небесные угодия
И делается братчиком Кирилла-Мефодия.
Толстой любил Россию, как может любить её только человек, радующийся жизни; а тот, кто проповедует культ крови и почвы, жертвы и смерти, ничего вообще не любит и никогда не скажет о русском пейзаже живого слова. А почему? А потому что русским пейзажем он только прикрывается. Он ничего этого не любит, и все эти кроткие озёра и нищие перелески совершенно ему чужды. Любит он только льды севера и соответствующих жрецов вечного холода, и поверить таким людям может только какой-нибудь Карлсон, который живёт на крыше небоскрёба и ничего про Россию не понимает.
Толстой вообще не уважал этого сусального образа смиренной и робкой России — внедряемого как раз Тютчевым: «Эти бедные селенья, эта скудная природа — край родной долготерпенья, край ты русского народа!» Толстой ему ответил весьма жёстко:
Одарив весьма обильно
Нашу землю, царь небесный
Быть богатою и сильной
Повелел ей повсеместно.
Но чтоб падали селенья,
Чтобы нивы пустовали —
Нам на то благословенье
Царь небесный дал едва ли!
Мы беспечны, мы ленивы,
Всё у нас из рук валится,
И к тому ж мы терпеливы —
Этим нечего хвалиться!
Россия, по Толстому, как раз избыточна во всём: «Коль любить, так без рассудку, / коль грозить, так не на шутку, / коль ругнуть, так сгоряча, / коль рубнуть, так уж сплеча! / Коли спорить, так уж смело, / коль карать, так уж за дело, / коль простить, так всей душой, / коли пир, так пир горой!» Где у нас теперь хоть тень этой душевной широты? Унизительное сочетание широковещательных угроз с мелочнейшим крохоборством — вот уж подлинно до мышей…
О лирике Толстого и его образе живой России, которая пахнет не порохом и мертвечиной, а смолой и земляникой, — я мог бы говорить долго и с наслаждением; но здесь нас будет интересовать прежде всего Толстой — прозаик и драматург, интересовавшийся главным образом концом Иоаннова царствования и последующей смутой. Мне интересно понять, почему именно ему лучше всего удалась картина опричнины, её психология, почему в его сказочном и наивном романе русская история живей всего — и почему именно этот граф сказал главные в русской прозе XIX века слова о русской истории: «В отношении к ужасам того времени автор оставался постоянно ниже истории. Из уважения к искусству и к нравственному чувству читателя он набросил на них тень и показал их, по возможности, в отдалении. Тем не менее он сознаётся, что при чтении источников книга не раз выпадала у него из рук и он бросал перо в негодовании, не столько от мысли, что мог существовать Иоанн IV, сколько от той, что могло существовать такое общество, которое смотрело на него без негодования»