«Лишь тогда она достигнет полноты…»
Послереволюционная русская эмиграция — одна из самых драматичных страниц истории ХХ века. Сразу после октября 17-го и в 1920-е годы страну покинуло, по разным оценкам, от полутора до пяти миллионов человек, в основном образованных, составлявших цвет страны, её интеллектуальный и нравственный потенциал.
Явление такого масштаба не могло не найти отражения в русской литературе. Иван Бунин («Окаянные дни»), Владимир Набоков («Другие берега»), Михаил Булгаков («Белая гвардия», «Бег»), другие писатели посвятили эмиграции, её этическому осмыслению множество документальных и художественных произведений.
О русской эмиграции много писал и размышлял и Александр Солженицын. Предлагаем читателям отрывки из его произведений, показывающие отношение писателя к эмиграции и эмигрантам первой волны. Эти отрывки отобрала для публикации в журнале Наталия Дмитриевна Солженицына, которой мы выражаем благодарность за эту неоценимую помощь.
…А ещё в ту весну (1945 года. — Ред.) много сидело в камерах — русских эмигрантов.
Это выглядело почти как во сне: возвращение канувшей истории. Давно были дописаны и запахнуты тома Гражданской войны, решены её дела, внесены в хронологию учебников её события. Деятели белого движения уже были не современники наши на земле, а призраки растаявшего прошлого. Русская эмиграция, рассеянная жесточе колен израилевых, в нашем советском представлении если и тянула ещё где свой век — то тапёрами в поганеньких ресторанах, лакеями, прачками, нищими, морфинистами, кокаинистами, домирающими трупами. До войны 1941 года ни по каким признакам из наших газет, из высокой беллетристики, из художественной критики нельзя было представить (и наши сытые мастера не помогли нам узнать), что русское Зарубежье — это большой духовный мир, что там развивается русская философия, там Булгаков, Бердяев, Франк, Лосский, что русское искусство полонит мир, там Рахманинов, Шаляпин, Бенуа, Дягилев, Павлова, казачий хор Жарова, там ведутся глубокие исследования Достоевского (в ту пору у нас и вовсе про´клятого), что существует небывалый писатель Набоков-Сирин, что ещё жив Бунин и что-то же пишет эти двадцать лет, издаются художественные журналы, ставятся спектакли, собираются съезды землячеств, где звучит русская речь, и что эмигранты-мужчины не утеряли способности брать в жёны эмигранток-женщин, а те рожать им детей, значит, наших ровесников.
Представление об эмигрантах было выработано в нашей стране настолько ложное, что советские люди никогда поверить бы не могли: были эмигранты, воевавшие в Испании не за Франко, а за республиканцев; а во Франции среди русской эмиграции в отчуждённом одиночестве оказались Мережковский и Гиппиус, после того что не отшатнулись от Гитлера. В виде анекдота и даже не в виде его: порывался Деникин идти воевать за Советский Союз против Гитлера, и Сталин одно время едва не намеревался вернуть его на родину (не как боевую силу, конечно, а как символ национального объединения). Как и Западу целиком, так и русской эмиграции за 25 лет отрыва уже не хватало живого подсоветского опыта, чтобы трезво понимать события. Оттого и возникло в эмиграции смущение умов, вроде: «можно ли подавать власовцам руку?» (одни — потому что «всегда за Россию», другие — потому что «всегда за демократию»). Между прежними эмигрантами и новыми подсоветскими возникло немало раздоров, непонимания — и во время войны, у немцев, и потом после войны, в союзнических лагерях. Правда, составился эмигрантский добровольный стрелковый корпус для отправки на Восточный фронт (15 тысяч человек) — да немцы послали его против Тито, и войны не было, нейтральное невмешательство. Во время оккупации Франции множество русских эмигрантов, старых и молодых, примкнули к движению Сопротивления, а после освобождения Парижа валом валили в советское посольство подавать заявления на родину. Какая б Россия ни была — но Россия! — вот был их лозунг, и так они доказали, что и раньше не лгали о любви к ней. (В тюрьмах 45–46 годов они были едва ли не счастливы, что эти решётки и эти надзиратели — свои, русские; они с удивлением смотрели, как советские мальчики чешут затылки: «И на чёрта мы вернулись? Что нам, в Европе было тесно?»)
Но по той самой сталинской логике, по которой должен был сажаться в лагерь всякий советский человек, поживший за границей, — как же могли эту участь обминуть эмигранты? С Балкан, из Центральной Европы, из Харбина их арестовывали тотчас по приходе советских войск, брали с квартир и на улицах, как своих. Брали пока только мужчин, и то пока не всех, а заявивших как-то о себе в политическом смысле… Из Франции их с почётом, с цветами принимали в советские граждане, с комфортом доставляли на родину, а загребали уже тут. Более затяжно получилось с эмигрантами шанхайскими — туда руки не дотягивались в 45-мгоду. Но туда приехал уполномоченный от советского правительства и огласил Указ Президиума Верховного Совета: прощение всем эмигрантам! Ну как не поверить? Не может же правительство лгать! (Был ли такой указ на самом деле, не был, — Органы он во всяком случае не связывал.) Шанхайцы выразили восторг. Предложено им было брать столько вещей и такие, какие хотят (они поехали и с автомобилями, это родине пригодится), селиться в Союзе там, где хотят; и работать, конечно, по любой специальности. Из Шанхая их брали пароходами. Уже судьба пароходов была разная: на некоторых почему-то совсем не кормили. Разная судьба была и от порта Находки (одного из главных перевалочных пунктов ГУЛАГа). Почти всех грузили в эшелоны из товарных вагонов, как заключённых, только ещё не было строгого конвоя и собак. Иных довозили до каких-то обжитых мест, до городов, и действительно на 2–3 года пускали пожить. Других сразу привозили эшелоном в лагерь, где-нибудь