Евгений Евтушенко
1
Вся поэзия Евтушенко — тема неподъёмная, написано о ней столько, что даже обзор лучших работ не уместится в журнальную статью; сосредоточимся на одном аспекте, но сначала поговорим о том, что сделало Евтушенко главным поэтом эпохи. Главенство его не оспаривалось даже противниками, которых было едва ли не больше, чем сторонников. Евтушенко сам однажды предложил сделать в «Литгазете» рубрику — там писатели говорили бы о себе самое плохое. Чаковский, который и сделал «Литературку» главной интеллигентской газетой, отказался. «Один материал у нас будет, — ваш, а дальше кто?» Мало было желающих, это верно; Евтушенко сам любит подставляться, это было частью его стратегии, ибо саморазоблачение тоже было признаком смелости, причём смелости дозволенной. Себя-то можно.
И вот на этом дозволенном разоблачении — единственном, пожалуй, потому что остальных полагалось любить, даже перед мещанами благоговеть, — он и стал самым смелым и популярным, он говорил то, о чём все думали, но — о себе. О своих любовных неудачах, своём эгоизме и тщеславии, своём неприятии всяческих границ — ему, видите ли, неловко не знать Нью-Йорка… Это было половинчатой храбростью, а всё же храбростью; лирика его продиктована прежде всего больной совестью, иногда даже самоненавистью. Он признавался в самом постыдном, в конформизме, в трусости, в стадности — и всё это преодолевал; его ячество было возвращением лирике её изначального предназначения — исповедального. Даже у Вознесенского, человека из священнического рода, проповедь преобладала над исповедью; Евтушенко тоже случалось кидаться в проповедничество, но полюбили его не за это. Полюбили его за то, что он говорил о себе, выставил свою жизнь на всеобщее обозрение, не боялся вызывать сплетни и разносы, и вообще его лирический герой предстал не каменным, не бронзовым и не деревянным — он был исключительно живым. Само собой, Евтушенко часто кокетничал — но было ему знакомо и настоящее отчаяние. Главное же — он потому и стал голосом поколения, что само это поколение было половинчатым и догадывалось о своей, как бы сказать, ненадёжности; но он первый за всех высказал это. «За тридцать мне. Мне страшно по ночам» — это как раз и есть признание в том, что внутри у лирического героя не твёрдый остов, а трясина. Этими признаниями он был ценен; и потому самое главное о крахе этой эпохи сказал тоже он — великий мастер называния вещей своими именами, публичного и даже рекламного проговаривания вслух того, о чём все подумали.
2
Разберём один случай, он вообще для Евтушенко крайне типичен. Вспомним историю самого известного, вероятно, стихотворения Евтушенко — «Танки идут по Праге», написанного 23 августа 1968 года. Перечитаем его целиком:
Танки идут по Праге
в закатной крови рассвета.
Танки идут по правде,
которая не газета.
Танки идут по соблазнам
жить не во власти штампов.
Танки идут по солдатам,
сидящим внутри этих танков.
Боже мой, как это гнусно!
Боже — какое паденье!
Танки по Яну Гусу.
Пушкину и Петефи.
Страх — это хамства основа.
Охотнорядские хари,
вы — это помесь Ноздрёва
и человека в футляре.
Совесть и честь вы попрали.
Чудищем едет брюхастым
в танках-футлярах по Праге
страх, бронированный хамством.
Что разбираться в мотивах
моторизованной плётки?
Чуешь, наивный Манилов,
хватку Ноздрёва на глотке?
Танки идут по склепам,
по тем, что ещё не родились.
Чётки чиновничьих скрепок
в гусеницы превратились.
Разве я враг России?
Разве я не счастливым
в танки другие, родные,
тыкался носом сопливым?
Чем же мне жить, как прежде,
если, как будто рубанки,
танки идут по надежде,
что это — родные танки?
Прежде, чем я подохну,
как — мне не важно — прозван,
я обращаюсь к потомку
только с единственной просьбой.
Пусть надо мной — без рыданий —
просто напишут, по правде:
«Русский писатель. Раздавлен
русскими танками в Праге».
Если абстрагироваться от повода, от благородства (или конъюнктурности) этого поступка — а разговоры о конъюнктурности тоже ведутся, причём обычно теми, кто вообще отмалчивается в экстремальных ситуациях, — то это стихи переломные: в них есть уже нечто от позднего, риторического Евтушенко, который в семидесятые очень редко высказывался с той мерой самоубийственной искренности, которая была в ранних вещах. Непосредственность тут уже почти утрачена, искренность искусственна («в эти танки родные тыкался носом сопливым»: сам жест недостоверен, хоть и понятно, о чём речь). Риторика тут оправданна, но её многовато: после первых двух строф идёт сомнительное в поэтическом смысле «Боже мой, как это гнусно». Следом он как будто набирает прежнюю высоту: охотнорядские хари, которые мы сегодня наблюдаем в таком избытке (это ведь очень легко индуцируется), действительно похожи на помесь Ноздрёва и Беликова, это удивительный синтез наглости и подобострастия, хамства с постоянной трусливой оглядкой, которая вообще присуща культу силы. Ведь на силу всегда есть другая сила, и потому косить по сторонам необходимо, попутно оглядываясь и на начальство: не переусердствовали ли мы в великодержавном шовинизме? Ведь тогда это ещё не очень было принято, интернационализм сохранялся хотя бы для виду, это сейчас наши политические обозреватели и футбольные комментаторы, почти уравнявшись по уровню хамства, только что в открытую не называют нас сверхнацией, а всех остальных недочеловеками; но уже близко.
Дальше опять некоторая ретардация, ослабление поэтического нерва, потому что две следующие строфы, в общем, не нужны. Разве что обозвать Пражскую весну маниловщиной, чтобы весь удар не приходился на одну сторону; это был упрёк общепринятый, точней, принятый в околовластных либеральных кругах. Дескать, мы тут осторожно, постепенно готовим перестройку, внедряемся во власть не ради привилегий, а чтобы тихо её сокрушить изнутри, — и тут вы всё нам портите, по-маниловски наивно устраиваете социализм с человеческим лицом, которого не бывает, в то время как мы тихо готовим конвергенцию, превращая социализм с аппаратным лицом в капитализм с таким же.