Жилое и мертвое
Дом в русской литературе: между обыденным адом и потерянным раем
Как обустроить Россию — вопрос дискуссионный, но каким должен быть дом, кажется, понятно каждому. Дом уходит за отпущенный человеку предел, вмещает в себя отдельную жизнь, размыкая ее скобки в «до» и «после», идеал дома будто впечатан в человеческую душу, про него хочется думать как про что‑то немножко вечное. Но где он хоть в какой‑то степени воплощен? Не в быту — он по отношению к идеалу как тень на стене платоновской пещеры,— но хотя бы в том сегменте универсума, что преображен культурой? Юрий Сапрыкин ищет его в русской литературной классике, хранительнице наших вечных ценностей,— и находит не сразу.
«Это была крошечная клетушка, шагов в шесть длиной, имевшая самый жалкий вид с своими желтенькими, пыльными и всюду отставшими от стены обоями, и до того низкая, что чуть-чуть высокому человеку становилось в ней жутко, и все казалось, что вот-вот стукнешься головой о потолок». В классике-хранительнице, по крайней мере, в ее столично-урбанистической части, той, что получила название «петербургского текста», человеческий дом — это комнаты, больше похожие на шкаф, коридоры, совершенно темные и нечистые, черные лестницы, «умащенные помоями и проникнутые насквозь тем спиртуозным запахом, который ест глаза». Там, собственно, не дома, а углы — то есть усеченные, деформированные части идеального дома, которые и человека сплющивают, искажают его пропорции. Дом как тесная затхлая щель, прижизненный гроб, где жизни нет и не будет, откуда при первой возможности нужно вырваться — хоть в трактир, хоть в революцию.
Эта разновидность антидома лишь распространится в условиях послереволюционного «нового быта» — зощенковские коммунальные кухни, булгаковские жилтоварищи, что норовят устроить самозахват зажиточного профессорского жилья: скученность и сдавленность, превращающая человека в униженное, озлобленное и завистливое существо. К такому дому, к такому способу проводить жизнь применимо определение безусловного петербургского классика — мертвый.
Но в литературной традиции были не одни разночинцы, выселенцы, лишенцы, переживающие свое кривое горе в затхлых углах. Была же дворянская культура — вишневые сады, темные аллеи, тургеневские женщины в просвеченных насквозь беседках. Вот дом, который светел, покоен и благ — но эта благость, если присмотреться, всегда подточена или уже утрачена. У Тургенева усадебное счастье всегда мимолетно — и тем более хрупко, что едва выросшие дети будут рваться прочь из этого уюта, куда-нибудь, где страсти, прогресс и баррикады, или захотят препарировать его, как лягушку, чтобы увидеть внутри лишь механическое мельтешение. У Чехова в каждом чаепитии звучит томительная нота несбывшейся, напрасно растраченной жизни — а