Восемь рассказов Линор Горалик
Каждую неделю Илья Данишевский отбирает для «Сноба» самое интересное из актуальной литературы. Сегодня мы публикуем рассказы Линор Горалик — страшные, смешные, откровенные и жизненные
Как в кине
Самая красивая из всех тут была Нина, — всегда она была самая красивая, где бы ни оказалась. «Эта у них самая маленькая и самая гонорная», — сказал ей в спину один парень в столовой, здоровый, как бычара, а она даже не обернулась. Нина сидела у окошка, у прибитого к раме маленького зеркальца, и красилась, а Карине, которая попыталась лебезить и хватать ее помаду, сказала: «Отвянь, сучка», и Карина отползла, села смирно, смотрела, свесив нижнюю губу. Нина намазала лицо кремом из железного тюбика и стала гладкая-гладкая и коричневая, как кирпич. Потом сунула Карине плоскую помызганную коробочку с тушью, сказала: «Держи давай», — плюнула в коробочку и стала маленькой щеткой мазать ресницы. Левый глаз, потом, помедленнее, правый. Потом опять плюнула, опять левый и опять правый. Потом третий раз, и ресницы стали большие, страшные, и вся Нина стала похожа на страшную красивую куклу. «Змеинда идет!» — пискнула Анечка от дверей, и Нина лениво сказала: «А срать я хотела», — и это была правда, Нина никого не боялась, такой была ее красота. «Вот закатит она тебе», — с приторной мстительностью сказала Карина. «Не закатит», — равнодушно сказала Нина и пошлепала перед зеркальцем намазанными красными губами, а потом сказала Карине: «А ну держи меня». Карина схватила ее за майку, а Нина быстро высунулась за приоткрытое окно и, свесившись, потерла пальцем синюю оштукатуренную стену. Треснула майка, взвизгнула в ужасе Анечка, но Нина уже сидела перед зеркальцем, как ни в чем не бывало, и только дышала быстро-быстро. «Отпусти уже!» — брезгливо сказала она Карине, и та выпустила майку из дрожащего кулака, и тут распахнулась дверь и вошла Зинаида Марковна, старшая сестра, и сразу же заорала: «Чтоооо за бардак?» Анечка шмыгнула в кровать и задрожала, а Карина обмякла и распустила губы, уставившись на Змеинду маленькими темными глазками. Но Змеинда видела только Нину и только к Нине медленно пошла, уперев в бока руки, а красивая и страшная Нина сказала: «О, Зинаида Марковна, а я как раз к вам готовилась, посоветоваться хотела: как вам кажется, идет мне, когда синенькое?» — и медленно опустила, а потом поняла намазанные известкой веки. «Ах, Нинка, — сказала Змеинда. — Ах ты ж Нинка-Нинка. Вот отдам я тебя мальчишкам с третьего этажа — что ты будешь делать?» «Не отдадите, — дерзко сказала Нина и все смотрела на Змеинду. — Я вам самой нужна». «Язык у тебя — как хер собачий, — сказала Змеинда. — Вот получишь у меня клизму с мылом». «Вы мне лучше волосы сделайте, как в кине, — сказала Нина. — Как на Новый год делали, чтобы спереди веночком, а сзади вились». «Вот посмотрим», — сказала Змеинда и подошла к Нине вплотную, и рывком подняла с подоконника ее маленькое безногое тельце, а Нина левой, единственной своей рукой обвила Змеинду за шею, и так они отправились в ординаторскую.
По-человечески
Непонятно ему было, почему для этого требовалось тащиться в ИКЕЮ, если после переезда они отлично заказывали стол со стульями и что-то еще онлайн из «Хоум Центра», но он решил промолчать, — и правильно сделал, потому что чувствовал, что поездка в ИКЕЮ на такси за гребаные деньги, — иначе у Кати разболится голова, — и убитый на эту поездку день, и сладостно подмигивающие серые тарелки и голубые чашки, вызывающие у него выматывающее ощущение собственной недостойности, — все это часть того, что входит в Катино «по-человечески», а он от этих слов хотел только закрыть глаза и все. Он только попросил ее, мягко и осторожно, не отвлекаться на тарелки и коврики, и увидел, что она обиделась, хотя он совсем этого не желал, но в целом они оба явно решили пощадить в этот день друг друга, — и старались, щадили. Они щадили друг друга весь первый час, когда Катя ложилась на каждую кровать, — даже на те немыслимые агрегаты, которые находились совершенно за пределами их возможностей, — агрегаты с поднимающейся спинкой и сгибающейся подножкой; он подчеркнуто живо спрашивал: «Ну как?», — и она отвечала сдержанно: «Интересно», — и про этих андроидных монстров для высших существ тоже записывала себе в тетрадь, в начерченную заранее таблицу шириной в разворот, всё, всё. Он как будто запретил себе что-либо чувствовать, пока Катя, как маленький хрупкий робот, двигалась по залу от кровати к кровати и со вдумчивым, прочерченным морщинкой лицом ложилась на каждую, и замирала, — он тоже говорил себе, что это важно, важно, важно, но тут вдруг остались всего два варианта, он даже не понял, как это произошло: кровать светлого дерева с высоким резным изголовьем под старину, которую Катя называла «полуторной», и другая, из белого шпона, без изголовья, но пошире, — двойная. Он увидел Катину таблицу, всю почерканную дочерна, кроме двух широких разрозненных строчек, и увидел, как Катя перебегает через почти весь зал, ложится на белую кровать, вытягивает руки вдоль тела, замирает, бежит обратно, ложится на ту, вторую, вытягивает руки, замирает — и снова бежит к белой кровати, и снова помечает что-то в тетради, и снова бежит, и тут он закончился. Бросившись наперерез сосредоточенно семенящей Кате, он схватил ее и зашипел ей в лицо, чувствуя, что готов заплакать едкими отвратительными слезами: «Какая разница?! Ну какая разница? Ну какая разница? Ну какая разница?!...», и Катя, которую он тряс, как болонку, на виду у всех этих праведных икейцев, зажмурилась изо всех сил и стала повторять: «Всё, всё, всё, всё, двойная, двойная, двойная, двойная», — и ему ни секунды не было стыдно, хотя кто-то уже благородно крикнул «Эй!...» — но он понимал, что и Кате тоже не было стыдно, что они оба удовлетворены, и в такси Катя сказала ему сытым голосом того, кто хорошо поработал:
— Теперь мы переложим его по-человечески, и он будет лежать по-человечески, и умрет по-человечески.
От бедра
Все в этой Аде было плохо — имя, внешность, — все плохо, все вызывало у Оксаны желание выть, всегда ей делалось тошно от вот таких нежненьких, бледненьких, словно при них собственную завидную красоту надо было почему-то неловко с себя снять и в карман спрятать. И вот сейчас, сидя в качестве дежурной на сраной вышке, под солнцем, от которого ни хрена не прикрывал крошечный, меньше зонтика, козырек, посреди опротивевшего лагеря, посреди стремительно кончающегося тихого часа, Оксана и правда начала тихо подвывать, как делала с детства, уходя куда-нибудь хоть на три минуты, — под школьную лестницу, в мамочкин припахивающий потом с нафталином тесный тряпичный шкаф. И тут же возникла у Оксаны мысль, что Ада-то, небось, не подвывает, Ада-то, небось, увидев ее, грудастую и ногастую Оксану, одиноко воющей тут, на бессмысленном дежурстве, улыбнулась бы своей эльфийской улыбкой, полной терпеливой мудрости (у кого подрезала манеру, сучка недоразвитая?) и спросила бы: «Вам плохо, Оксана Александровна?» — и самое ужасное, что отлично бы она, эта прозрачная Ада, — ни сиськи, ни письки, — знала, как именно Оксане Алексеевне плохо, и Оксана бы тоже знала, что Ада знает. А теперь с Адой надо было что-то делать, делать, делать, и была Оксана твердо уверена, что несказанное удовольствие, которое она получила бы, опозорив и вытолкав домой тощую пятиклассницу с вечно потупленным взглядом, на которую так смотрели все эти разморенные летом мальчики,— и ведь старшие отряды! старшие тоже! — как Оксана очень даже знала, что на нее саму будут смотреть, когда в этот лагерь ехала, даже шорты из педагогических соображений не взяла,— так вот, удовольствие это было бы для Ады совершенно очевидным, – что сразу же превращало радость в гадость; а еще представляла себе Оксана захлебывающиеся легенды, которые сложатся после этого об Аде, и тогда хотелось