Ананас
Телятина с красной капустой, мясо по-строгановски и судак метрополь!
Три лохани — одна поганая, для помоев, две с горячей и холодной водой. Слева — корыто для грязной посуды, выстланное тряпками. Справа — на двух табуретах — громадная корзина. Для сушки. Сковороды, котлы, сотейники, кастрюли, все сплошь медные, сваливали в угол, в бочку — отмокать. Это уже, слава богу, на утро. Для приборов — отдельное ведро. Накопить побольше, ссыпать, присолить кирпичной крошкой. Посуду лучше золой.
Пробежал, беззвучно топоча, поваренок. Потом хлопнула дверь — и она тоже не услышала, а почувствовала только, спиной, как вошел холодный, с улицы, воздух и тут же, ошалев от чумного чада и жара, метнулся обратно. Оглянулась — вместе с воздухом вошел и Жюстиныч, в руках картонка, ровно как шляпная, прижимает к себе, нос красный, брови белые, индевелые, ворот на полушубке тоже белый, курчавый — надышал. Морозы в Воронеже на тот год стояли страшные — будто не Масленая, а Крещенье. А все равно трактиры, рестораны, буфеты — все было битком. Насмерть замерзших к утру, говорят, возами свозили. Врали, поди, а все равно грех. Страшно!
Ой, да что ж это я!
Левая рука взяла, лохань, лохань, лохань, правая положила. На все про все — пятнадцать секунд. Каждые тридцать минут — распрямить спину, сменить воду — это две минуты. Каждые два часа — к колодцу, набрать и принести еще четыре ведра, два — на огонь, два — к стене. К обеду и к ужину сервировали по-русски, полным кувертом — тарелки закусочные, да для первого, к первому — тарелка для пирожков, потом горячее. Сладкое к обеду обычно не заказывали, кондитер, молчаливый, похрустывающий суставами немец, приходил к четырем, раскладывал на отдельном столе крошечные весы, пинцетики, мерные ложечки, мешочки с шафраном и корицей, ванильные стручки, химичил — чистый аптекарь, так что к вечеру прибавлялось еще десертных тарелок да приборов. За день в сезон с десяти до десяти обслуживали до сотни гостей, на каждого в среднем пять смен тарелок, пять смен приборов.
Задача со всеми известными. Она такие девчонкой как тыквенные семечки щелкала. Тятя очень тыквенные семечки уважал. В печке всегда подсушит, в кисет полотняный ссыпет — и с собой, в пути шелушить. Она тогда расстояние этими семечками любила вымерять. До генеральши Потаповой — три лота. До Филипповых — два золотника. А до дальних дач целый фунтовый кисет мог уйти. И это только в один конец. Они с тятей их так и говорили — дорога на два фунтика.
Что теперь вспоминать?
— Уха по-царски, три севрюжки шабли, один шашлык по-карски! Уйди из-под ног, шалава! Зашибу!
Она косилась на сердитый раззявленный рот. Торопливо сторонилась.
Вообще-то была не шалава, а Кулема.
Кухонный мужик.
Большая ответственность. Честь даже. Считалось, что баба в принципе на такую работу не способна. А Кулема, единственная в Воронеже, с четырнадцати годиков справлялась. Десять без малого лет.
Начинала каждый день в шесть утра.
Нарубить дров. Растопить печи. Наносить воды.
К восьми, когда приходили, переругиваясь, официанты, сонные, всклокоченные, у Кулемы уже и подметено было, и кастрюляки все перемыты. За ночь-то отмокли, тут и работы никакой. То ли дело — печь. Вот с ней было возни!
Печь Кулема любила. Громадная, что твой дом, с плитой и духовкой, она казалась Кулеме существом из другого мира. Огонь накалял конфорки — ровненько, докрасна, он же давал тепло духовке, бок которой согревал бак для воды. Все было придумано и сделано изящно, умно, все помогало рукам, высвобождало время. Говорили, что владелец ресторана, купец Дерюгин, выписал ее аж из Англии, за немыслимые, по слухам, деньги. Но Кулема деньгами не мерила, не умела. Ей нравилось, что печь была не только умная, но и красивая — по тяжелому железу вились, держась за лепестки, причудливые лилии, и каждое утро Кулема выметала золу, смешивала графит с каплей скипидара и сперва натирала этот гладкий литой сад мякенькой, точно из детского волоса, вихоткой, а потом полировала сверху большой жесткой щеткой. Стальные части начищались наждачкой, и для блеска — парафином. И надо было еще отличить железо от стали, понимать, что к чему.
Кулема понимала.
За печью, на тряпках, она и спала. В головах — сундучок. В сундучке — смена белья, платок нарядный (еще тятя дарил), стопка книжек да юбка суконная. Только дно и прикрыть. Так и жила. Ночью прикладывала то одну, то другую ладонь к печному боку, пила слабеющее тепло. Улыбалась. И начинала бормотать — тринадцать плюс три равно шестнадцать, и пятнадцать плюс один равно шестнадцать, двадцать три плюс семнадцать равно сорок, и тридцать семь плюс три равно сорок, девяносто семь плюс три равно сто, и восемьдесят три плюс семнадцать равно сто. Это была чудесная игра, четные числа никогда не подводили Кулему, но всегда она засыпала, не пройдя и полпути до края числового ряда.
Да и был ли этот край? Кулема верила, что да.
И там, в самом конце, ждал ее сияющий многогранный, медленно внутри себя самого вращающийся Бог.
Печь была второй любовью Кулемы, кроме чисел.
Третьей любовью был свет. Везде Кулема находила свет. И везде свет находил ее.
Окно на полуподвальной кухне имелось всего одно — под потолком, только чужие щиколки считать. С осени до весны с утра до ночи готовили при полуслепой керосинке, которую Жюстиныч брезгливо называл «бздюха». Свету от нее натекало еле-еле — только чтоб палец на шинковке не отхватить. Повара почитай на ощупь готовили. Но Кулема знала, что в два пополудни солнце перевалит громадный желтый дом напротив, обмакнет лицо в маленький, перетянутый чугунной оградой сад, превратит в огненные зеркала оконные стекла и, проделав все эти сложные эволюции, положит ей на правую щеку длинную теплую ладонь. На серой стене над лоханями появится неровный прямоугольный лоскут света — дрожащий, слабый, ясный. Всего на несколько секунд. Только для нее одной. Но зато всегда. В любую погоду. В метель даже. В самый сильный дождь.
Явленное чудо.
Кулема внеурочно распрямлялась, утирала мокрой рукой мокрый лоб. Улыбалась свету, бормотала благодарственно. Экая дура. В стенку выпялилась и щерится. Это Иван Митрофанович. Метрдотель. Крупный, холеный, плечи, чрево — все тяжелое, барское. Брови — чисто ласточка крылья развернула. Красавец. За то и держали. Характером только был сущее говно. Вечно всех шпынял, особенно Кулему. А она и его любила. И официантов — всех по очереди, даже которые безымянные, на сезон. И самого буфетчика даже, но только летом, в солнечные дни, когда он перетирал льняным полотенцем бокалы, стаканчики, графины, и этот граненый радостный мирок пускал вокруг себя маленькую беглую радугу.