Марина Разбежкина: Камера помогает вылечиться и выйти в другой мир
Почему голая бездомная — это красиво, а цветочки — нет? Почему Москва — монастырь, а ватников не существует? Марина Разбежкина начала снимать кино в сорок лет, а сейчас руководит единственной в России независимой школой документального кино и учит студентов «видеть реальность». Она рассказала «Снобу» о людях, которые заменили настоящую жизнь любовью и ненавистью к Путину, и о том, как никогда не плакать.
С. Вы сняли фильм про таежную деревню, про московскую подземку, про тетку, которая взвешивает тракторы. Кто-то скажет — неприятные, зряшные люди, не надо о них снимать кино. А мы как-то разговорились с одним японским режиссером, и оказалось, что словосочетание «неприятный человек» непереводимо на японский. А на ваш язык это переводимо?
Я принимаю людей как потенциальных героев фильма и никогда их не маркирую. Для меня как для документалиста и как для человека этот мир интересен, несмотря на все то ужасное, что в нем происходит сегодня. А когда начинаешь оценивать другую жизнь, сразу начинаешь делать какие-то совершенно дурацкие предположения о людях, а потом в этих людях разочаровываешься. Я пытаюсь научить студентов не оценивать жизнь, а жить в ней полноценно, как могут.
С. Напоминает психоаналитический принцип нейтральности.
Да, психоаналитики тоже говорили, что им очень близки наши принципы. Но наша конечная цель иная. Мы пытаемся понять людей не для того, чтобы принять и полюбить, а просто чтобы понять. Мы не собираемся показывать другой путь. Если ты наблюдаешь за человеческой жизнью, ты ни в коем случае не должен в нее вмешиваться. Самая чудовищная агрессия, которая может быть, — когда ты точно знаешь, как должен жить другой человек. К чему бы ты ни звал: к прекрасному или к ужасному, к Городу Солнца или к фашистским ужасам — это одинаково неправомерное вмешательство.
С. А если ваш герой болен, если он страдает?
Тут ты уже не режиссер, тут ты можешь отложить камеру и пойти помогать, если у тебя есть склонность к этому.
С. А если страдает ближний, если страдает ваш ученик?
В нашей школе документального кино есть задание I-selfie — расскажи про себя. Я даю его, когда способный студент вдруг не может ничего снять. Есть какая-то у него проблема в голове, которая его мучает больше всего. И это, как правило, отношения с семьей, особенно с мамой — это какой-то ад, и речь не о детях пьяниц или социальных уродах. С родителями так просто не расстанешься: начинаются провокации — «я тебя родила, вскормила, воспитала, я больная, немощная, ты не можешь меня бросить». Это не любовь, а страшный родительский плен, ребенок хочет прожить собственную жизнь, а живет внутри пространства провокаций. Драму отношений с родителями сложно преодолеть, но с помощью камеры ты это можешь сделать, а сняв драму своей жизни, ты начинаешь лучше понимать чужую драму. Иногда получается большое кино, чаще не получается, но ты как бы лечишься с помощью камеры и выходишь в другой мир.
С. А вы как вышли в мир? Что было с родителями у вас?
У меня было странное воспитание, о котором я думала какое-то время с агрессией, но сейчас понимаю, что оно мне помогло. Я с детства слышала от мамы: «Ты должна выжить и в тюрьме, и в королевском замке». Каким образом я попаду в королевский замок и как буду там выживать — не объяснялось, но предлагалась некая альтернатива тюрьмы. Мне не разрешалось плакать. Мои слезы вызывали у мамы гнев. Мы все гневливые по женской линии, у бабушки от гнева даже ноздри раздувались, это была прямо Сивка-Бурка, которая пышет огнем, когда гневается. Мама тоже была гневлива и все время сопровождала наказание словами: человек не имеет права демонстрировать свои несчастья. Если все будут предлагать другим свои трагедии, общество вообще не сможет существовать. Поэтому, что бы со мной ни случилось, я все время улыбалась. В этой жизни всегда есть нужная кнопка, которая все поменяет, надо просто ее найти. Я точно знаю, что все это временно, все эти неприятности. Сейчас, когда с возрастом я начала вдруг серьезно болеть, я понимаю, что настанет момент, когда эту кнопку уже не нажмешь. Но, к счастью, я научилась не воспринимать жизнь как трагедию. Хотя будет очень жаль, если она закончится раньше, чем у меня возникнет к этому потребность.
С. Вы никогда не плачете?
Я не плачу с шести лет совсем. И когда зритель, особенно образованный, пишет в фейсбуке (соцсеть признана в РФ экстремистской и запрещена): «Я так плакала на вашем фильме», я всегда настораживаюсь. Мне кажется, что это защитная реакция от подлинных, сильных чувств. Да, я проживаю жизнь, как любой нормальный человек, со всеми драмами, и у меня есть основания сесть, зарыдать и пригласить тем самым огромное количество сочувствующих. Но жесткость, которая встречала нормальную потребность ребенка к сочувствию, — закалка особого рода.
С. Вы обижены на мать?
Мама умерла, когда мне было 23 года. И я очень быстро поняла, что не могу иметь претензий к мертвым, я поняла контекст, в котором существовала мать: лагеря, смерть первого ребенка. Она хотела, чтобы я ко всему была готова. Помню разговор на мой день рождения, мне было пять или шесть лет. Мама сказала своим друзьям: «Если вдруг что со мной случится — не отдавайте Марину в детский дом». И одна женщина, глядя на меня, — и я это прямо зафиксировала, у меня очень ранняя память — сказала: «А вы поглядите на Марину: ей никто не нужен, она и сейчас без нас выживет». И это была абсолютная правда.
С. По моим наблюдениям, лучше всего дети растут в тех семьях, где есть ощущение некой небрежности в воспитании. Когда никто никого не заставляет и не загадывает прекрасное будущее, а дает возможность развиваться самостоятельно и делать ошибки.
Знаете, при той эмоциональной несвободе, когда ребенку не разрешают плакать и наказывают его за плач, в остальном я могла делать все, что угодно — в этом была свобода. Я не могла проявлять какие-то естественные слабости, но в 16 лет отпустить меня в одну тайгу — вообще без разговоров. И я два месяца отсутствовала без всяких писем, потому что из тех мест, куда я пришла, их просто нельзя было послать.