Кристиан Крахт
Мертвые
Работал журналистом, сотрудничал с немецкими газетами и журналами. В частности, был корреспондентом издания Der Spiegel в Южной Азии. В 1995-м опубликовал первый роман – Faserland, который был переведен на несколько языков, в том числе на русский.
Крахт – не мой герой, но мой выбор. В конце 1990-х вместе с другими немецкими литераторами он организовал движение «Поп-литература», которое задало немецкой прозе новую интонацию. «Поп-литература» преодолевала влияние послевоенного модернизма.
Модернисты канонизировали себя, и любое новаторство вне модернистской традиции воспринималось как маргинальное. Но молодежь ориентировалась на американскую литературу, их знаменем была проза Брета Истона Эллиса.
В отличие от многих западных коллег, Крахт охотно откликался на приглашения российских писателей и не раз бывал в Москве. Однажды он оказался на даче у Александра Проханова, и писатели решили вспомнить, что самое красивое они видели в своей жизни.
Крахт описал бедную деревню в захваченном пиратами Сомали. Проханов – чудовищную красоту погибших солдат, тела которых увидел на острове Даманский летом 1969 года. Они пролежали под солнцем около трех месяцев и были похожи на жуткие цветы. Рассказ Проханова произвел на Крахта такое впечатление, что на обед, последовавший за беседой, он захотел поехать в багажнике.
В сентябре в издательстве Ad Marginem выйдет новый роман Кристиана Крахта – «Мертвые». Esquire публикует его первые главы.
Für Frauke und für Hope
Нам всем так страшно, так одиноко, и все мы так хотим, чтобы кто-то другой уверил нас в том, что мы достойны права на существование… Только это проходит. Все проходит, как тень, ползущая по окружности солнечных часов. Печально, но что поделаешь? Форд Мэдокс Форд
У меня только одно сердце, никто не может его знать, кроме меня самого. Дзюнъитиро Танидзаки
Первая часть
1
В Токио был самый дождливый май за последние десятилетия; слизистая серость затянутого тучами неба вот уже несколько дней как окрасилась в цвет глубокого, глубокого индиго, и вряд ли нашелся бы кто-то способный вспомнить, что видел прежде столь катастрофические потоки воды; ни одна шляпа, ни плащ, ни кимоно, ни военная форма не сидели на своем обладателе как положено; книжные страницы, документы, живописные свитки, географические карты начали коробиться; вон там застигнутого прямо в полете строптивого мотылька ливневые струи прижали к асфальту, в углублениях которого, заполненных водой, по вечерам упорно отражались ярко-многоцветные светящиеся щиты и лампионы ресторана: искусственный свет, преломляемый и разделяемый на порции аритмично хлещущими, нескончаемыми бичами ливня.
Молодой, приятной наружности офицер совершил в прошлом какое-то прегрешение, из-за чего теперь – в жилой комнате совершенно заурядного дома в западной части города – он собирался себя наказать. Объектив кинокамеры был наведен на соответствующую дыру в стене смежной комнаты, а края дыры герметизированы кусками ткани, чтобы жужжание аппарата не нарушило деликатную мизансцену. Офицер опустился на колени, откинул налево и направо полы белого короткого кимоно, нашел – почти незаметно подрагивающими, однако точными в своих поисках кончиками пальцев – нужное место, отвесил поклон и потянулся за лежащим перед ним на подставке из сандалового дерева острейшим танто. Потом он замер, прислушался, надеясь, что еще раз услышит шорох падающего дождя, однако единственным звуком было тихое и механическое тарахтение за стеной.
Сразу после того как светло-отшлифованный кончик кинжала надрезал харамаки и находящуюся под ним тонкую белую кожу живота, легкая выпуклость коей подчеркивалась редкими черными волосками, клинок уже проскользнул через эту мягкую ткань во внутренности – и кровяной фонтан брызнул вбок, к бесконечному нежно написанному тушью какэмоно: живописному свитку, который с изысканной простотой висел в стенной нише.
Застонав от боли, умирающий наклонился вперед, почти теряя сознание, но потом ценой предельного напряжения сил снова выпрямился. Теперь он сидел прямо и тянул лезвие, уже торчащее в нем, сбоку на себя, слева направо; потом взглянул вверх, куда-то мимо дыры, через которую его снимала камера, и наконец выплюнул уплотненный светлой студенистой массой сгусток крови, и глаза его закатились в бесконечности. Прозвучало распоряжение, чтобы камера продолжала снимать.
Когда пленку проявили, кто-то осторожно понес копию фильма, запечатанную в маслянистый целлофан, через дождь. Последние трамваи ходили примерно до одиннадцати вечера, так что пришлось особенно постараться, чтобы копия была доставлена в должном порядке и своевременно.
2
Кинорежиссер Эмиль Нэгели, из Берна, сидел хоть и некомфортабельно, но с прямой спиной внутри дребезжащего металлического корпуса самолета и покусывал кончики пальцев, отдирая с них заусеницы. Была весна. Как же повлажнел его лоб, как он от нервного напряжения выкатывал глаза – поскольку верил, что чувствует приближение грозящего ему катастрофического несчастья, которое вот-вот должно осуществиться, – как обкусывал ногти! И пока подушечки пальцев под нажимом его зубов покрывались ранками и краснели, он вновь и вновь представлял себе, как самолет внезапно, вспыхнув, начинает распадаться на куски прямо в небе.
Это было ужасно, и помочь себе он не умел. Он протер круглые стекла очков, встал, чтобы пройти к туалету, – но когда, уже в кабинке, поднял крышку унитаза и через сливную дыру смог выглянуть наружу и вниз, в Ничто, то передумал, вернулся на свое место в салоне, забарабанил поврежденными кончиками пальцев по обложке иллюстрированного журнала и наконец попросил напиток, который ему так и не принесли.
Нэгели совершал перелет из Цюриха в новый Берлин, навстречу сплину тамошней ненадежной, подверженной судорогам, лабильной нации. Под ним пятнами тянулись леса кантона Тургау, ненадолго показалась сверкающая поверхность Боденского озера, потом он разглядел внизу уединенные, безлюдные деревни какой-то затененной франконской долины; курс и дальше пролегал все время на север, над Дрезденом, – пока лишенные контуров облака опять не скрыли землю. Уже началось – с жестяным дребезжанием, с толчками – снижение; кто-то неизвестно для чего сообщил ему, что в Центральном аэропорту Берлина самолет придется ремонтировать – с крышкой пропеллера, дескать, что-то не в порядке. Он кончиком галстука промокнул повлажневший лоб. И получив, наконец, с извинениями, чашку кофе, стал, едва прихлебывая из нее, смотреть из окна в бесцветную белизну.
Отец Нэгели умер год назад. И неожиданно, как если бы смерть отца была первым симптомом его собственной смертности, подступила пора среднего возраста – незаметно, за одну ночь, со всей свойственной ей, благовоспитанно скрываемой, но втайне процветающей сентиментальностью, то бишь постоянной пурпурной жалостью к самому себе. Теперь впереди лишь последняя возрастная пора, эпоха старения; и после – ничего больше, кроме вакуума, который представляется Нэгели чем-то совершенно гротескным, почему он сейчас и покусывает кончики пальцев, отделяя от них крошечные лоскуты молочно-прозрачной кожи.
Дома, в Швейцарии, ему часто снилось, будто зимой он, совершенно голый, выходит в свой заснеженный сад, кланяется, проделывает несколько дыхательных упражнений, затем опускается на колени и, запрокинув голову, наблюдает за кружащими над ним, выискивающими в снегу пищу воронами, которые, хоть и не обладают самосознанием, но так красиво парят под свинцовым небом.
Он не замечает ни одурманивающего холода под босыми ступнями, ни кристаллических завихрений в воздухе, ни собственных слезинок, упавших перед ним в снег.
Cut! – кричит кто-то, и ассистент начинает готовиться к макросъемке слез, то есть приближается к исполнителю с пипеткой, а тот так и застывает, сидя на пятках, как бы заморозив и свою мимику. Но одновременно таращит глаза, чтобы сподручнее было естественным образом заплакать, если искусственные слезы, как часто случается, все же покажутся слишком театральными. В этот момент Нэгели осознает, что находится как перед кинокамерой, так и позади нее, – и ощущает нечеловеческий, ошеломляющий страх из-за такой своей раздвоенности… В тот же момент он обычно и просыпался.
Эмиль Нэгели был благообразным мужчиной; беседуя с кем-то, он всегда стоял, слегка наклонившись вперед; отличался особой вежливостью, никогда не производящей впечатления нарочитости; его светлые, пушистые, но не лишенные строгости брови оставляли свободу заостренному швейцарскому носу; человек тонко чувствующий и чуткий, он, если можно так выразиться, носил свою нервную систему поверх кожи, а потому быстро краснел; он отличался здравым скептицизмом по отношению к любым жестко сконструированным картинам мира; выше его слабого подбородка располагались мягкие, как у капризничающего ребенка, губы; он носил английские, с почти неразличимым рисунком, темно-коричневые шерстяные костюмы – чуть-чуть коротковатые брюки заканчивались отворотами; он курил сигареты, а иногда и трубку, но склонности к алкоголю не проявлял; он вглядывался водянисто-голубыми глазами в какой-то мир, полный горестей и чудес; он говорил, что охотнее всего ест сваренные вкрутую яйца с черным хлебом, маслом и кружочками помидора, а в действительности вообще ел крайне неохотно, процесс приема пищи нагонял на него скуку, иногда даже внушал отвращение, – и потому окружающим приходилось страдать от его обусловленного недостатком глюкозы плохого настроения, когда он в очередной раз вплоть до ночного ужина поддерживал свои силы исключительно с помощью кофе.