Джордж Оруэлл
Портретная галерея Дмитрия Быкова.
1
Оруэлл написал двадцать томов прозы, публицистики и даже стихов, обогатил язык словами и выражениями «холодная война», «ангсоц», «новояз», «Большой Брат» и «телескрин», написал самую известную антиутопию ХХ века, но главной его заслугой стало всё-таки не расширение словаря, а расширение наших представлений о человеческой природе. После Оруэлла, прожившего всего-то 46 с половиной лет (1903–1950), концепция человека радикально изменилась. Великая заслуга Оруэлла не в том даже, что он пережил, распробовал и разоблачил коммунистические иллюзии, не в том, что он сумел написать правду о главных катаклизмах столетия, не впав ни в социалистическую ересь, ни в оголтелый консерватизм. Заслуга Оруэлла в том, что он предъявил к человеку новые требования, точней перестал требовать от него слишком многого. Человек конца ХХ века, как мы его знаем (а он и посейчас мало изменился), — это человек Оруэлла, далеко не ангел, отнюдь не сатана, трус, обыватель, отважный мыслитель и любовник там, где это не грозит слишком серьёзными последствиями, — короче, сильно зависящее от коллектива мыслящее животное с равной тягой к травле и самопожертвованию; вернейший путь к поражению — эксплуатировать только одну сторону этой богатой натуры.
2
Биография Оруэлла хорошо известна: его настоящее имя — Эрик Артур Блэр, он родился в Индии в семье британского чиновника, учился в Итоне, мечтал о писательстве, с 1933 года печатался как журналист и очеркист, вёл, как сообщалось в его досье, богемный образ жизни (а досье на него было много, их вели самые разные спецслужбы), в 1937 году почувствовал, что должен принимать участие в борьбе республиканцев Испании с франкистами, и отправился в Испанию.
Испания стала едва ли не главным событием его жизни, потому что там он впервые убедился в ложности коммунистической идеи, лживости коммунистической пропаганды и вообще в том, что коммунизм никак не альтернатива фашизму, а скорее одна из разновидностей рабства; так сложилось, что на короткое время врагом Гитлера оказался Сталин, но Оруэлл уже в Испании убедился, что борьба с Россией была для Германии никак не идейной. Вскоре его правоту подтвердил пакт Молотова — Риббентропа, который стал для западной интеллигенции глубоким шоком. Оруэлл с первой половины тридцатых наблюдал за внутрипартийной борьбой в СССР. Когда его — уже после «Скотного двора» — стали называть в советской прессе и в соответствующих досье троцкистом, в этом была своя пропагандистская логика, потому что советские вожди мыслили в той же бинарной системе: если человек называет себя левым и при этом не любит Сталина, значит, он по определению троцкист. Но Оруэлл совсемне любил троцкистов — испанских, в частности; никаких симпатий к Троцкому не питал, отлично понимая, что борьба с ним нужна для укрепления тирании Большого Брата, а сущностных различий между ними нет, и доведись Эммануэлю Голдстейну из его романа возглавить партию, он проводил бы пятиминутки ненависти даже чаще.
Как ни странно, путь Оруэлла к осознанию Большого Коммунистического Тупика лежал через сортиры, через потрясающее презрение республиканцев (и коммунистов вообще) к самой идее комфорта, а стало быть, и к чистоплотности. Это было частным случаем коммунистического неуважения к человеческой природе, и выражалось оно во всём: от попыток обуздать либидо (что стало одной из главных тем «1984») до чудовищного состояния республиканских сортиров. Человек не так часто нуждается в комфорте, но если ему элементарно негде посрать — это одно из главных проявлений несвободы, просто другие об этом не писали. Можем ли мы представить себе застенчивого, закомплексованного мачо Хемингуэя, которой осмелился бы заговорить об этом? А Оруэлл не стыдился: ему не надо было пыжиться, он был британцем, а не американцем, он не так помешан на самоутверждении. Набоков тоже был аристократом и мог себе позволить не пыжиться. Сравним:
«Одно из существенных воспоминаний о войне — повсюду тебя преследующие отвратительные запахи человеческого происхождения. О сортирах слишком много сказано писавшими про войну, и я бы к этому не возвращался, если бы наш казарменный сортир не внёс свою лепту в разрушение моих иллюзий насчёт гражданской войны в Испании. Принятое в романских странах устройство уборной, когда надо садиться на корточки, отвратительно даже в лучшем своём исполнении, а наше отхожее место сложили из каких-то полированных камней, и было там до того скользко, что приходилось стараться изо всех сил, чтобы устоять на ногах. К тому же оно всегда оказывалось занято. Память сохранила много другого, столь же отталкивающего, но мысль, потом так часто меня изводившая, впервые мелькнула в этом вот сортире: “Мы солдаты революционной армии, мы защищаем демократию от фашизма, мы на войне, на справедливой войне, а нас заставляют терпеть такое скотство и унижение, словно мы в тюрьме, уж не говоря про буржуазные армии”».
«Адам, милый, — сказал Эмбер, — не будем входить в такие мелочи, как страх. Я готов умереть... Однако есть одна вещь, которой я дольше терпеть не намерен, c’est la tragédie des cabinets, она меня убивает. Ты знаешь, у меня на редкость капризный желудок, а они выводят меня на какой-то сальный сквозняк, в инфернальную грязь, один раз в день на одну минуту. C’est atroce. Я предпочитаю расстрел на месте» (Bend Sinister, Набоков).
Вот люди, которые предпочитают расстрел на месте вонючему грязному сортиру, они и есть самые непримиримые и в конечном счёте самые достойные. Ещё один крайне аристократичный писатель (настаиваю на этом определении, хотя оно к нему редко применяется) писал о схожих чувствах: «За сараем был маленький квадратный загон с ещё не стаявшим утоптанным снегом — и весь он был загажен кучками человеческого кала, так беспорядочно и густо по всей площади, что нелегка была задача — найти, где бы поставить две ноги и присесть. Всё же мы разобрались и в разных местах присели все пятеро. Два автоматчика угрюмо выставили против нас, низко присевших, автоматы, а старшина, не прошло минуты, резко понукал: